Когда я проезжаю мимо

Автор
Опубликовано: 3870 дней назад (14 сентября 2013)
+1
Голосов: 1
Всякий раз, когда я проезжаю мимо этого места, мое дыхание меняется. Оно становится коротким и частым — что-то в груди моей начинает преграждать ему путь. Перестук колес становится тревожнее и громче; он нарастает и отдается в висках. И когда мимо окна вагона, в которое неотрывно смотрю я, с гулким шумом проносятся будка путевого обходчика и его казенный домик с палисадником, я, кажется, совсем перестаю дышать. Это длится недолго, и вспоминаю я об этом сразу же, как только обрывается переезд — небольшой проем в еловых посадках с опущенным шлагбаумом.
Я успеваю поймать глазами две старые ивы на повороте дороги, бегущей к деревне, крутой склон оврага, желтое поле сурепки по правую сторону, крайние избы деревни, полускрытые зеленью кустов... И жду, когда кончатся посадки и откроется вид на уже далекие, облепившие голый холм Заносы — деревню моей матери, моего детства.
Я приезжал туда каждое лето, чтобы, как говорила мать, хоть чуточку окрепнуть. Не помню, чтобы в то время я оглядывал себя в зеркало, но худой живот и сухие плечи руки мои помнят до сих пор. А в деревне, даже в послевоенном ненастье, были и картошка, и молоко, и без нормы — яблоки.
Дядя Вася, материн брат, вернулся с фронта легкораненным. Он снова работал бригадиром; как и до войны, завел пчел и редко, когда удавалось, ходил на охоту. В Заносах он один имел ружье, привез из Германии. Считалось, что он один и был охотником в деревне.
Мои двоюродные сестры — Валя и Тамара — были погодками, учиться ходили в соседнюю деревню. От старшей я отставал на три года, от младшей, Вали, на два, но я был городской, и это как-то уравнивало нас.
Вообще о школе летом мы почти и не вспоминали, о ней иной раз, когда бывала не в духе, заговаривала тетка.
— Учились бы, как он, — показывала она на меня, — в одну породу-то. Ферма от вас никуда не убежит.
Сама она работала дояркой, каждое утро вставала до рассвета.
Я выслушивал ее со сложным чувством. В глазах сестер было приятно обладать хотя бы этим — школьными успехами — ибо ни ростом, ни силой я наделен не был. Но быть свидетелем унижения их, особенно Вали, в которую я в то лето вдруг отчаянно влюбился, было тяжело.
А Валя — в отличие от сестры, обидчивая и стыдливая — краснела и поджимала губы. Укоряющий взгляд ее черных глаз тетку ничуть не трогал, та даже добавляла, чтобы уколоть побольней:
— Ума-то не займешь, так хоть бы старались. Одна бусорь в голове...
Слышать это было горько и сестрам, и мне, ибо это было несправедливо, особенно в отношении Вали, которая несла в себе самое лучшее, что могло быть для меня в человеке.
Это было несправедливо и потому, что и Тамара, и Валя в любой день не имели, кажется, ни одной свободной минуты, все были заняты, все что-то делали. Тетка с утра уходила на ферму, и вся работа по дому и по хозяйству оставалась на дочерей: и с печью управиться, и поросенка с курами кормить, а корове и овцам на вечер приготовить, и в огороде прополка и поливка... Мы, городские ребята, ждали каникулы как отдых, и в жаркие дни целыми днями пропадали на речке. В деревне было не так. Тетя Маруся поначалу, когда я был совсем пацаном, не трогала меня, как бы и не замечала. Потом безделье мое ей надоело.
— Пособи девкам-то, — сказала как-то, показывая на них, половших грядки. — Чего истуканом-то сидеть...
Я присел на корточки рядом с Тамарой, ухватил пальцами первые былинки сорной травы. Через час или того меньше выщипывание зелени в огурцах показалось мне самой нудной работой на свете. И тяжелой, ибо скоро же заныла спина, одеревенели ноги.
Началось с этого, а уже на второй день, посылая девчонок в поле, тетка подала лопату и мне:
— Куртинку подымешь, и то ладно.
По ближнему краю картофельного поля шли яблони, лошадью тут не пахали, ровняли полосу вручную. В самом саду землю вообще не трогали, здесь, в густой тимофеевке, стояли ульи, гудело пчелиное царство.
Я выбрал себе куртинку — промежек между деревьями — поровней, с набравшей силу травой; за дело взялся резво. Однако скоро почувствовал, что и это занятие не мед. Если бы только втыкать лопату да отваливать землю, как я было и начал делать. Нет, надо было разбить комок и выбрать руками дерновую бороду. И потом опять то же самое, и опять то же, и все почти на одном месте...
Разговоры наши прекратились, мы копали молча, и я был уже тем доволен, что Валя не видела моего злого, потного лица. Она находилась впереди. Косы ее, завязанные узлом на затылке, съехали набок; между лопаток на кофточке проступило темное пятно. Я уже не посматривал на нее, как в первые минуты, не ловил взглядом каждый поворот головы. С трудом отрывая лопатой очередной ком земли, я тут же ронял его, — не пускал проволокой скрученный пырей. Об этом хищнике я знал до этого лишь со слов тетки и сестер, теперь же — вел с ним изнурительную битву. Впрочем, то же самое делали и сестры, но им, как мне виделось, это давалось легче.

Что-то заставило меня поднять глаза — я увидел испуганное лицо Вали. Бросив лопату, она побежала по полю, обмахивая голову руками. Потом стала сдергивать с себя кофточку, скинула ее и чуть погодя остановилась. Руки ее были готовы вновь вскинуться, чтобы отогнать пчелу, пока она не увязла в волосах или в одежде... Но та, кажется, уже успела ужалить: Валя стала тереть пальцами место на шее.
Я принес ей кофточку, сказал с открытой жалостью:
— А говоришь, своих не кусают.
— Я потная, — отозвалась Валя, встряхивая кофту, — вот и летят.
— Ты вкусней, — проговорил я.
Это я, наверное, слышал от других, но произнес с ясным осознанием безусловной истины.
— Ага, — усмехнулась Валя.
Потом я держал у нее на шее землю с подорожником. Место, куда ткнулась пчела, припухло, руки плохо слушались меня.
— Больно нежная, — говорила вечером тетя Маруся, — до сих пор с медом не может есть, сыпь высыпает. Как крапивой обстрекет. А пчела вжикнет — так вон что деется, еще и лицо опухнет. И врачи ничего не могут поделать.
Я не слышал тетку. Душа томилась в ожидании сумерек, когда после ужина, забыв все заботы дня, мы отправлялись на полати. Скотину обрядили, дела наметили, — долго бубнил что-то за отгородкой дядя Вася, и устало, коротко отзывалась тетка — можно и ложиться.
Собственно, на полатях спал только я; сестры — после того, как похоронили деда Сергея, — перешли с кровати в горнице на печь. Родители оставались внизу одни.
Дощатая перемычка между печкой и стеной дома была узкой; головы сестер лежали на подушках так близко, что я среди запахов вытертых кирпичей и сухой овчины ощущал и их живой, волнующий дух.
До того, как совсем улечься, мы сдвигались к дальней стенке печи, и наш жаркий шепот вытеснял вокруг все другие звуки. Больше всех говорил я: рассказывал прежде всего о школе, о том, как мы дразним учителей.
— А историчку мы зовем шавкой, она маленькая такая, все время кричит на всех...
Я сам смеюсь, слыша, как прыскает Валя.
— Раз Колька Рыжов скинул с парты шапку на пол и подымает руку: — Марья Гавриловна, можно шапку поднять? — Чего-о?! — орет Марья. — А мы хохочем. А Колька, как ни в чем не бывало: — Шапку, вон она валяется... — Ну, мы в покатуху...
Девчонки почему-то не смеются, а Тамара бросает:
— Во, дураки...
— А чего? — защищаюсь я. — Она все время на нас, как эта...
Я не договариваю: внизу скрипит пол, слышны шаги дяди Васи.
— Хватит вам там! — сквозь кашель выдыхает он и, добавляя что-то уже неразличимое ухом, толкает дверь в сени.
Мы ждем, когда он вернется и снова уйдет за перегородку. Я уже лежу на своем месте, лицом к бревнам стены. За спиной утихают, засыпая, сестры. Вернее, засыпает только Тамара. Валя и не думает об этом. Все чаще задерживая выдох, она прислушивается и, как и я, ждет, когда старшая сестра станет, наконец, дышать глубже и ровнее. Я тоже жду этой минуты. И тихо, невесомо протягиваю руку к мягким Валиным волосам. Она перехватывает мои пальцы и тянет их к лицу, к щеке, почти к губам.
В душе моей звучит незнакомая доселе музыка — новая чистая мелодия проникает, кажется, в каждую точку моего легкого тела. Я долго не дышу, мне и не нужен воздух — жизнь вливается в меня через валину ладонь, которой она прижимает к губам мою руку...
Переживал ли я когда-нибудь после такое упоение? Наверное, переживал, но сердце и память особо благодарны именно этим чарам первого чувства самоотвержения.
— Сегодня корову пасти пойдете, — говорит тетя Маруся в одно из утр.
Мы с Валей киваем. Дело нетрудное, но к концу дня надоедает. И жара, и слепни — Зорька забирается от них в кусты, стоит целыми часами, и еда ей не нужна. Добирает вечером: стрижет траву, голову не подымет.
Но ее отправили в стадо — объявился-таки пастух Захар, не вышедший вовремя к выгону. Смурной, похмельный Захар вышел из крайнего проулка и молча прошел мимо притихших баб. Потом, уже на выгоне, сильно стрельнул кнутом.
С утра же опять заговорили о бешеной собаке, покусавшей на днях людей в соседней деревне. Кто-то уверял, что видел ее и у нас, в Заносах, чему вроде бы нашли и подтверждение — крупные следы на дорожной пыли.
Тетка ушла на ферму. Дядя Вася, шумнув нам, чтобы вставали, ушел на конюшню запрягать лошадь. Верхом, как прежде, он ездить не мог — мешало ранение, пользовался телегой. На ней отвозил и народ на дальние поля.
Накануне качали мед — крутили ручку медогонки мы по очереди; мне даже дымарь дядька доверил, когда перекосило рамку в новом улье. Валя, конечно, и вблизи не показывалась. Потом макали хлеб в тягучий золотистый мед в миске и ели, и запивали молоком. Такое бывало в пору моей жизни в деревне только один раз, когда поспевал гречишный сбор. С него и мне давали с собой бутылку — это был главный подарок для нас — городской ветви дедова дерева.
— Поскупи-илась, — говорила мать о невестке, будто та была первой в Заносах, — дедушка кубан наливал. Еле несешь, бывало. Мед — тяжелый.
Что да, то да. Я и бутылку, пока та не завернута в тряпку, держал в руке, как литой снаряд, готовый выскользнуть и треснуться об землю. И кубан я помню — глиняный кувшин без ручек — и то, как дедушка заранее готовил его перед отправкой меня рабочим поездом в город. Он приводил меня на разъезд, договаривался с проводницей — давал ей в бутылке меда — и долго, я видел в окно, стоял, глядя вслед поезду, у шлагбаума. Для него, конечно, все мы были одинаковые: дети его — моя мать и дядя Вася — и внуки.
В этот день я надолго разлучался с сестрами: старшая уходила на прополку в колхозное поле, Валя же зачем-то должна была съездить к родственникам в район. Хозяином в доме как бы оставался я; тетя Маруся сказала мне, что сделать за день, чтобы не сидеть барином.
Горько было провожать Валю, собиравшуюся на шоссе к автобусу. Она переоделась, переплела косы. Угольные глаза ее часто останавливались на мне, а мне никак не сдержать было жажды обратить на себя еще больше внимания. Я проорал не своим голосом какие-то куплеты, потом другие — уже по случаю, потому что оцарапал руку: “Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его...” Сестры захихикали, а рану взялась посмотреть не Валя, а Тамара...
За отгородкой у дверного проема висело дядькино ружье. Я его не раз брал в руки — увесистое, длинное, с вытертым брезентовым ремнем. Я откинул занавеску, увидел “тулку” и снял ее с гвоздя. Выйдя на середину горницы, взвел оба курка и вскинул стволы.
— Раз в год и незаряженое стреляет, — повторила свое Валя, наблюдая, как я направил стволы на нее, на Тамару, потом на пустую миску на столе. Нет, лучше испытать какой-то радостный холодок от ее лица за маковым зернышком мушки у самого дульного среза. От ее, от Валиного, лица...
Я опять перевел стволы в ее сторону, увидел за окружьями дула чистый лоб, сощуренные глаза, в которых никогда не разглядишь зрачков, потом приоткрытые губы, которых еще никогда не касался так, как касаются те, кто любит...
Но держать ружье перед собой тяжело, я поднял его вверх и отыскал на потолке еще одну цель — сучок в доске возле матицы. И надавил первый курок...
От страшного удара в плечо я вскрикнул. Гром выстрела покрылся визгом сестер и стуком двери, в которую всем телом бухнулась Тамара. Валя упала на пол; потом, согнувшись, тоже бросилась к двери. Уши заложило, по горнице расходился дым. Я с трудом поднял руку и увидел кровь — при отдаче сорвало кожу с косточек большого и указательного пальцев. Гудело, не переставая, плечо, к которому я слабо притиснул приклад, когда рассматривал на потолке сучок.

Все дальнейшее происходило как бы и не по моей воле, но действовал я, не колеблясь. Не без труда переломив стволы, вытащил целый патрон и повесил ружье на место; достал с полатей рубашку и сумку, с которой был отправлен в деревню, и огородами, а потом полем побежал к разъезду.
Когда позже я вслед за дядей Васей поднялся на чердак и в кровельной жести увидел плотное созвездие зияющих дырок, а под ногами — прошитую дробью засупку потолка, меня затошнило. Как безумный глаз, светилось отверстие в потолочной доске на месте выбитого сучка.
— Смотри, ирод, смотри, — вздыхал дядька.
Ружье у него висело незаряженным; не так давно он достал его поглядеть, почистить. А тут — бешеная собака, решили ее пристрелить. К дядьке, оказывается, приходили деревенские, просили его сделать это. А ни у кого другого в Заносах и не было ружья. Дядька набил патроны картечью и ружье оставил на переборке, чтобы было под рукой.
Это все я узнал позже, а пока, перевязав за кустами руку, для чего пришлось оторвать нижний край рубашки, я — потерявший в один миг и покой, и любовь, и вообще, кажется, все, чем живет нормальный человек, — картофельным полем уходил все дальше от двери. Тридцать пять километров до города мне было не одолеть, о пути пешком я и не думал, нужно было ждать обратного рабочего поезда.
К середине дня я устал жалеть себя, выплакал все слезы. Сидел в боярышнике, считал вагоны проходящих поездов — это отвлекало от мыслей о крайней безнадежности, чем представлялось мне мое положение. Потом я заснул, и разбудил меня чей-то голос:
— Вот он, голубок...
Это был голос путевого обходчика, хорошо мне знакомый. Обходчик бывал у дяди Васи, брал у него лошадь. На линии стоял сам дядя Вася. Когда я попытался выдернуть из жестких пальцев обходчика свою здоровую руку, дядька крикнул:
— Ну-ну! Брось это дело!
Он подошел, увидел кровь, просочившуюся сквозь тряпку.
— Вон, вишь что... Как же это ты!..
У него даже голос изменился.
— Домой поеду, — сказал я, не попадая зубом на зуб.
— Поедешь, а чего ж. Токо не щас, — дядя Вася перехватил мою руку. — А щас — вон лошадь стоит.
Дорогой он сказал:
— Вальку заикой сделал...
Я поник головой.
Но это была неправда; дядька сказал это так, для испуга. Первые же валины слова прозвучали четко и ясно:
— Стрелок несчастный!..
Однако за ними я не услышал особой обиды и злости; и глаза валины говорили о другом: о прежнем, о том, чему свидетелями были ночные встречи наших рук и сбивчивый шепот. Благодарное чувство сжимало мне сердце.
Тамары дома уже не было, а вечером, когда собрались все, тетка устроила мне истинную пытку. Она ругала меня, не выбирая слов, — тут дала себе волю. Я сидел, как оплеванный, горло перехватили спазмы. Но до слез дело не дошло, пролила их в конце концов сама тетя Маруся.
— Хоронили бы щас их... Или — какую... Вот твое баловство, тварь ты такая! — Тетка вытирала глаза и повторяла: — Тварь ты такая!..
Сильно досталось и дяде Васе. Он долго терпел, потом проговорил:
— Богу бы молилась...
Тетка вздохнула.
Чуть позже успокоилась, подозвала меня:
— Развяжи руку, покажи...
Отлепив листья подорожника — это уже дядя Вася нарвал их мне — тетка принюхалась и сказала:
— Иди помочись на нее.
Я не успел ничего сказать.
— Иди-иди, — добавила она, — против воспаленья.
Через секунду я встретился с валиными глазами, она прикрыла их и кивнула головой. Я пошел в сени.
Гром отгремел, но в душе покоя не стало. В ушах то ближе, то глуше звучали выплеснутые на мою голову теткины слова. И “просто убивец”, и “тварь” были не самыми обидными; я был, оказывается, и “трутнем”, и “нахлебником”.

Назавтра я уехал, неделю не дожив до намеченного дня. Отвез меня на разъезд дядя Вася, а с Валей я простился утром, в хлеву. Мы пробыли там всего несколько минут, по существу, простояли молча.
— Опять до лета? — Валя смотрела на меня, не мигая, глаза были открыты широко, напряженно.
Я пожал плечами. Я не был уверен, что через год снова приеду сюда, так же, как и в это лето. Где-то в глубине души, в тайне сердца уже жило сомнение; его холодок отнимал у меня последнюю волю. Я шагнул к Вале, чтобы поцеловать ее, но близкий материн крик: “Валька!” — заставил ее отшатнуться.
— Валька-а! — сбавила голос тетка, остановившись у поскотины, и добавила: — И чего вы там?
... Дядя Вася был очень похож на своего отца, моего деда Сергея. Те же залысинки с двух сторон, тот же широкий нос; единственное — бороды не хватает. А у деда на фотокарточке борода и усы, как у хорошего иерея; две проталинки надо лбом — заметнее, глубже.
Дядька вроде бы уже и жалел меня в телеге. Но слов особо не тратил. Оглядел два раза, цыкнул без нужды на лошадь, сказал жестко:
— Ну, вот!..
Ему и не хотелось, наверно, отправлять меня домой — что там мать подумает, что скажет. Он знал, как трудно жилось нам тогда.
Сажая меня в вагон, он подал мешок с ведром картошки и сумку, в которой были бутылки с молоком и медом. Я не сразу протянул руки, и дядька крикнул:
— Держи!.. Обалдуй!
Проводница помогла мне поднять груз. Дядька изрек еще что-то, но я не расслышал, потащил вещи в вагон. Когда устроился и поглядел в окно, мимо уже проплывали посадки, поезд набирал ход.
Тяжело думать об этом, но с той поры я не бывал в Заносах. Казню себя за это и, чем дольше живу, тем больнее сердце от этой вины. Так уж все сложилось — уже с седьмого класса я уехал на Север учиться рыболовному делу. И так и осел там. Эхо расставания далью разнеслось.
Но Валю я видел. Прошло много лет, и однажды, когда я был в отпуске и проездом на Юг, остановился у матери, она сказала мне, что Валя лежит в нашей больнице.
— Что с ней? — спросил я.
— Опять машина ударила.
— Да что же это такое!..
— А вот. Как нынче ездят богатые? Как чумные, никто им не указ. Сама сто раз оглянусь, пока пойду.
— Ну, не везет же ей...
— Да, сынок.
Дело в том, что задолго до этого Валю уже сбивала машина в райцентре. Знал я об этом из материнского письма, которое нашло меня далеко от родных, на промысле, и долго не мог избавиться от горького ощущения, что и сам вроде бы был причастен к Валиной судьбе. Не моими ли руками она уже замахивалась на сестру в то мое последнее деревенское лето? Какая сила отвела тогда беду? Ангел ее?.. Изведала ли она настоящую любовь? Хотя кто знает, где она бывает настоящей — на восходе солнца нашей жизни или в зените...

В больницу я пришел в тот же день, разыскал палату. Вошел и не сразу узнал Валю, хотя обвел взглядом всех лежащих и сидящих на кроватях женщин. Но вдруг одна из них подняла руку...
— А я тебя узнала, — сказала Валя, когда я подошел и сел у нее в ногах, — хотя, конечно, ты изменился. Но не очень, не как я, правда?
— Как самочувствие? — ушел я от ответа. — Скоро подремонтируют?
Правая рука у нее была в гипсе, из-под него торчали пальцы со следами засохшего раствора. Я тронул их, осторожно прижал ладонью. Потом поймал ее глаза...
— Валя...
— Да!
— А помнишь?..
— Что? — почти шепотом ответила она, я почувствовал, как под рукой слабо дрогнули ее пальцы...
...В последний раз я проезжал мимо Заносов минувшей осенью, в годовщину жестоких московских событий. Их уже поминали спокойнее, попутчики больше говорили о скудости жизни и разорении земли. Я стоял у окна, и зримые картины подтверждали это. Большие постройки — скотные дворы, склады, мастерские — одинокие, продуваемые ветром, стояли без окон и дверей, а то и без крыш, и ни скотины, ни людей вокруг — ничего живого поблизости не было видно.
...Я глотал воздух сухим горлом. Скоро должны были начаться знакомые места: березовая рощица на горушке, потом впадина и река. Потом — как стриженые — посадки, на переезде еловые, а дальше кустовые.
Листья уже облетели, лучше будет видно все: и дорогу к деревне, и избы под бугром. Может, удастся поймать взглядом и дяди Васину, в середке.
Еще было время, и я закрыл глаза, пытаясь вспомнить лица моих деревенских родственников. Дед проявился в мутном мареве перед глазами сразу — с карточки, висящей у меня дома на стенке. Сжатые губы и суровые глаза дяди Васи тоже легко наложились на дедов портрет — он увиделся живым, в движении, в телеге, что везла нас в день моего прегрешения к разъезду.
Я прислонился лбом к стеклу; от холода его напрягся, сжал веки сильнее. И темнее стало перед глазами, где по моей воле оживали следы минувшего. Из мрака зыбко, едва различимо проступило Валино лицо, или ее облик. Облик, образ — иначе мне не сказать. Не больничный, а тот, ранний, девчоночий. Она поворачивала голову, шевелила губами, смотрела, не моргая, как с иконы... И — исчезла, и опять — живой, в движении — возникала в дрожащем мареве. Я пытался увидеть ее глаза...
...Грохот переезда налетел обвалом. За окном мелькали ели, голый боярышник. Будка и шлагбаум остались уже позади...
В разрывах кустов стала видна наша деревня — серая, притиснутая тучами к подошве холма, на вершине которого раньше всегда золотилось поле. В тот раз я его не увидел — издали макушка холма выглядела брошеным местом без единого следа жизни — людей, тракторов. Не разглядел я и дядькин дом в поредевшем порядке. Мне даже показалось, что его уже и нет на месте...
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!